Под библейским заглавием «Сретение» в 228-м нумере петроградских «Известий» Совета рабочих и солдатских депутатов, ставших теперь, как известно, своего рода большевистским «Правительственным вестником», напечатано радостное для нового строя известие, о коем министр-комиссар Луначарский доводит до всенародного сведения в стиле если не вполне официальном, то библейски-символическом.
Событие произошло в комнате Зимнего дворца. Старый писатель Иероним Иер. Ясинский явился туда, чтобы воспринять не то господина Луначарского в качестве новорожденного министра нового строя, не то самый этот строй и сказать себе: ныне отпущаеши — подобно библейскому Симеону Богоприимцу.
Как известно, библейский Симеон так страстно ожидал пришествия Мессии, так горячо вздыхал о нем и молился, и благовествовал, что получил в награду за все это обещание от Святого Духа: не умреши, старче, дондеже не узриши пришествия. И когда Младенца Иисуса принесли в храм, — он взял его на руки и изрек:
— Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко, по глаголу твоему с миром… Яко видеста очи мой…
Нечто подобное, по реляции комиссара Луначарского, произошло теперь, но не в храме, а в одной из комнат Зимнего дворца. «Большой, весь белый старик с длинной седой бородой» предстал пред г. Луначарским и говорит ему:
— Не думал, когда писал эти строки, что буду читать их в Зимнем дворце.
И старец читает стихи… Конечно, приветственные, так сказать, на новоселье. Гражданин Луначарский как критик очень их одобряет. Стихи, по его словам, «полны стальных отблесков, они мускулисты, свежи, задорны и (даже) крылаты». Они говорят о том, что «самый близкий к сверхчеловеку тип создается в России, это — «большевик».
И еще он говорит:
— Я стар и скоро умру. Но глаза мои видели утро нового мира («яко видеста очи мои»)… И я умру счастливым, видя победу настоящей свободы.
Наконец (и это, может быть самое существенное):
— Я хотел бы в последние годы служить восставшему народу в его борьбе…
А восставший народ — это, конечно, большевики. Дело ясно: Иероним Иер. Ясинский — Симеон Богоприимец. Конечно, и ему не даром далась эта награда от великого духа свободы… Конечно, и он, как библейский Симеон, всю долгую жизнь страстно ждал этой минуты, и призывал ее, и, несмотря на гнет самодержавия, всюду, где мог, нес благовест грядущей свободы.
Однако… Нет, кажется, тут что-то не так… Этого не было. Было как будто даже обратное. В самой речи нового Симеона новым хозяевам положения прозвучало (правда, скользское и неуловимое) признание: «Как бы ни прожил я свою жизнь… знаю одно: я умру счастливым».
Конечно, все мы грешны, и всем приходится сказать под конец: «Как бы ни прожили мы свою жизнь». Но для этого, чтобы явиться в звании богоприимцев или свободоприимцев, — должны же быть и в этой грешной жизни черты служения той самой истине, которую приходится с торжеством воспринимать от купели… Между тем и гражданин Луначарский в своих цветистых толкованиях на сие новое «Сретение» вынужден коснуться того же скользского и охлаждающего мотива:
— Может быть, — говорит он, — раздадутся протесты. На лицах появятся гримасы: тогда-то он писал то-то… Тогда-то он писал там-то… Но тотчас же на эти скользские сомнения следует решительная сверхчеловеческая резолюция:
— Пустое! У него были ошибки, он бывал в чужих нам лагерях, и все-таки честь ему, старому литератору, который, как древний Симеон, берет на руки новорожденную свободу и поет ей песни, глотая искренние слезы и повторяя великое «ныне отпущаеши».
Итак, «бывал в чужих лагерях»… Сказано довольно деликатно, но все-таки достаточно, чтобы нарушить библейскую идиллию. «Бывать в чужих лагерях» — для писателя это значит: писать в направлении, враждебном свободе. Представьте, однако, что библейский Симеон не только не благовествовал бы о Мессии, но проклинал и осуждал бы его, еще не рожденного, или предупреждал бы детоубийцу Ирода о грозящей ему опасности от младенца… Нет, гражданин Луначарский — плохой символист. В данном случае лучше бы подходили другие библейские сказания: о блудном сыне, о пропавшей овце, потерянной драхме, о работниках последнего часа… Символический стиль — дело опасное в министерских декларациях: на этот раз он привел гражданина Луначарского к явной и бьющей в глаза нелепости.
Но пусть… Не будем слишком строги к стилю… «Бывал в чужих лагерях»… Пусть так… «Писал там-то и — что еще хуже — писал то-то». Что ж, и Чехов бывал у Суворина, и ему случалось писать в «Новом времени»… Можно считать, что само по себе это было неприятное недоразумение… Но человек — существо такое многогранное, многоцветное и сложное… Теперь, когда и жизнь, и переписка вся перед нами, — мы видим, что этот необыкновенно цельный человек, и дружески входя к Суворину вначале, и под конец уходя от него в негодовании, оставался тем же Чеховым, которого мы любим и ценим. От нововременства к нему не пристало ничего: он отряхнулся, как лебедь, и попытки использовать эту близость во вред его памяти были жалки и бессильны.
Но надо сказать при этом, что ни в «Новом времени», ни вне его Чехов не написал ни одной строки, в которой ему пришлось бы каяться, от которой пришлось бы отрекаться… Не отрекаться, не каяться — это редкая судьба, выпадающая на долю писателя. Она не далась, например, Виссариону Белинскому. Но кто кинет камень в пламенные заблуждения и пламенное раскаяние того праведника русской литературы и общественности, которого только ранняя смерть избавила от мученичества… Итак, пусть и новый Симеон «бывал в разных лагерях». Пусть он писал против свободы, пусть написал «Тараканий бунт» и сенсационно-рекламный роман в своей «Беседе», где нет речи не только о бунтарском сверхчеловечестве, но нет и просто литературы, совершенно утонувшей в угодничестве перед тогдашней властью, — мы все же до некоторой степени понимали бы восторг большевистского министра-комиссара по поводу поднесенных ему «мускулистых и крылатых» поздравительных стишков.
У большевизма очень «дурная пресса». Материально он преуспел. В его руках сила, в его руках власть, в том числе власть над русской печатью, а сверхчеловеческая коренастая совесть позволяет ему пользоваться этой властью с такой беззастенчивостью, которой не знало даже царское правительство. Торжествующий большевизм не только закрывает «неблагонадежные» газеты, но еще сажает писателей в тюрьмы за их «противоправительственное направление»: он реквизирует типографии и бумагу независимых газет и отдает их своим официозам, он монополизировал в пользу официозов и рептилий частные объявления… Что ни день — под его ударами погибает какой-нибудь демократический орган печати… Это ли не могущество!
Да, могущество, но не морального порядка. Русская печать не идет к новой власти с признанием и поклоном; все партии, все направления общественной мысли отстраняются от нее с той оппозиционной брезгливостью, которую ничем не могло победить самодержавие. Вокруг него уже образовалась идейная пустота, насыщенная произволом и кровью. И вот наконец он может отпраздновать свое «Сретение». К нему с поздравительными стихами пришел «настоящий литератор».
Да, как бы ни прошла литературная жизнь г. Ясинского, нельзя не признать, что в его лице явился с поклоном настоящий (когда-то) писатель, заметная когда-то сила русской литературы, бывший сотрудник «Отечественных записок», талант, когда-то признанный Чернышевским. Да, Иероним Ясинский — это все-таки — хотя бы в прошлом — литература, и, значит, в его лице в пролом Зимнего дворца с радостным чириканьем впорхнула первая ласточка. За ней, быть может, последуют другие… Нет, гражданин Луначарский, не обольщайтесь! К вам на «Сретение» пришла не русская литература, а только Иероним Иеронимович Ясинский, и его появление не радостно, а зловеще… И зловеще не только потому, что он «бывал в чужих лагерях», что он писал «Тараканьи бунты» и печатал такие романы о русском освободительном движении, на которые с благословения тогдашней цензуры поднималось только его, воистину беззастенчивое, перо…
Многое, очевидно, могут простить большевики вообще, и вы, гражданин Луначарский, в частности… вы, как добрый пастырь, увидя среди дыма и крови сию бедную заблудшую овечку свободы, уже готовы поднять ее на свои рамена и с торжеством принести к остальному большевистскому стаду. Но, гражданин Луначарский, берегитесь: ноша слишком грузна для ваших слабых плеч. Присмотритесь хорошенько: может быть, это — вовсе не заблудшая овечка свободы, а животное совсем другого рода, хотя и в овечьей шкуре.
Мне напоминают, что вы, гражданин Луначарский, когда были еще только критиком, а не министром, написали статью о том, «чему учит писатель Короленко». Это дает мне некоторую надежду, что вы захотите и теперь выслушать под сладкое пение г. Ясинского то, что имеет сказать на новоселье большевистскому министру другой старый писатель, тоже, может быть, грешный и тоже стоящий недалеко от окончательных итогов жизни…
Это будет поучительный эпизод из истории многострадальной русской печати, в котором Ясинский играет хотя и второстепенную, но очень знаменательную роль. Но и помимо его личности, история эта может быть поучительна для члена нового большевистского правительства.
Это было в конце 1896 года, в те годы, когда реакция с новым царствованием достигла небывалой силы. Все было задавлено, все притихло после известного царского окрика о бессмысленных мечтаниях. Одна только печать, как живой родник под снегом, напоминала, что дух общества еще жив и жива оппозиция разума и чувства торжествующему самодержавию. Это тогда Грингмут потребовал у независимой прессы верноподданической присяги в форме деклараций, что она не стремится к ограничению самодержавия. Пресса делала свое дело, может быть, слишком скромно, без блеска, без ярких призывов, без «сверхчеловечества», но неуклонно, и, — смею это сказать,— делала его успешно. Создалось такое положение, что русский протест порой выражался… даже в молчании. Но торжествующий враг чувствовал, что даже молчание русской печати бывает красноречиво, многознаменательно. Он считал его опасным.
Для торжества реакции нужно было, чтобы печать заговорила в нужном направлении и чтобы заговорили не одни рептилии, но и та пресса, которая, оставаясь независимой, не вкушала до сих пор идоло-жертвенного мяса с насильниками русской свободы…
Нашелся человек, который взял на себя эту трудную задачу. Звали его Михаил Петрович Соловьев. Он хорошо рисовал иконки на слоновой кости и потому пользовался покровительством Победоносцева… Поставленный неограниченным владыкой над русской печатью, он со «сверхчеловеческим дерзновением» взял на себя выполнение плана. Он говорил: «Как начальник Главного управления по делам печати я должен управлять печатью». Мне лично и многим другим он говорил прямо, что он будет предписывать циркулярно мысли и направления.
Для этого нужно было прежде всего поставить печать под управление послушных орудий правительства, и Соловьев стал «назначать редакторов». Для начала он назначил таким образом некоего Головинского сразу в редакции трех газет. В случае несогласия принять редактора по назначению Главного управления он грозил и действительно закрывал газеты. Но Головинекий был не писатель, а только маменькин сынок, нуждающийся в синекуре. Задача явно не выполнялась. Утопия оставалась утопией. А между тем живая струя протеста продолжала пробиваться из-под снега… Старые газеты не подчинялись указке, новые продолжали старые традиции русской печати. Консерватизм явно хирел и падал, газеты «вредного направления» росли и входили в силу…
Так входила в силу газета «Биржевые ведомости». В ней с некоторых пор стал работать Линев-Далин. Он взял ноту, которая нашла отклик в широких слоях провинции. Это была нота резко, почти истерически обличительная. Зарвавшийся произвол то и дело переходил в уголовщину. Далин брал случаи ярких правонарушений и говорил о них нервно и громко; цензуре трудно было придираться к его призывам. Приходилось бы признать преступной апелляцию к закону… Газета росла, становилась силой, и вот Соловьев задался целью одержать для начала победу над этой газетой…
Но для этой цели Головинские явно не годились. Нужен был — настоящий писатель… А настоящая литература не шла к Соловьеву, как не идет теперь к вам. И вот нашелся человек, которого и тогда привлекало сверхчеловеческое дерзновение. Звали его Иероним Иеронимович Ясинский. Он пришел к начальнику Главного управления, как пришел и к большевистскому министру. Тогдашнее «сретение» произошло не в Зимнем дворце, а только в канцелярии на Театральной улице. М.П. Соловьев не владел библейским стилем и вообще не был писателем. Поэтому он не огласил, как это сделали вы, подробностей «сретения». Конечно, Иероним Иеронимович Ясинский и тогда уже знал Ницше. Быть-может, даже, как знать, он прочитал М.П. Соловьеву те самые стихи, которые теперь поднес на новоселье вам.
В самом деле: разве М.П. Соловьев не был тоже сверхчеловеком реакционного насилия. Когда-то в газете Аксакова было напечатано стихотворение:
Да, наложить на разум цепи
И слово может умертвить
Лишь тот, кто властен вихрю в степи
И грому в небе запретить.
А теперь человек из Главного управления брал на себя эту сверхчеловеческую задачу… Почему же было не воспеть его? Я, конечно, не знаю, какие именно варианты внесены теперь в те приветственные вирши, которые подносил тогда «высокий седой старик» его превосходительству господину Соловьеву. Может быть, это были те самые стихи, «мускулистые, свежие, задорные и крылатые», а может быть, и совсем не было стихов, и беседа происходила в более прозаических тонах.. Не будем гадать об этом академическом вопросе из истории русской словесности. Перед нами — факты, вырубленные навсегда, точно топором, на тяжких скрижалях истории русской прессы, которых ничем не выскоблишь и из биографии господина Ясинского… Это не слухи и не толки в неопределенной форме «бывал в чужих лагерях». Это — факты, засвидетельствованные печатными документами: на страницах «Биржевых ведомостей» Далин исчез, воцарился по распоряжению начальства Ясинский. Одновременно с этим стали появляться фельетоны некоего псевдонима Кифы, который в форме смиренного ответа на бешеные нападки одного московского мракобесного листка по поводу далинских фельетонов сделал форменную декларацию о перемене фронта…
Но и Соловьев, и Ясинский сделали расчет без хозяина. Издатель газеты покорно подчинился и принял Кифу… Он смиренно напечатал его декларацию. Он перенес унизительную утрату влиятельного сотрудника… Но и он не мог вынести докладов кассира об отношении к перевороту того массового провинциального подписчика, чающего движения воды, который ловил обличения Далина и не желал воспринимать змеиной мудрости Кифы. Газета с Далиным издавалась для этого читателя. С господином Ясинским пришлось бы издавать ее для одного Главного управления… Это было красноречиво и убедительно даже для Соловьева. Он понял, что всякому дерзновению есть пределы. Было бы чрезвычайно поучительно, если бы удалось восстановить новые разговоры «назначенного редактора» с мудрым начальником… Как бы то ни было, тактику пришлось изменить. С соизволения начальства ретроградный Кифа стыдливо стушевался. Появился «Независимый». Надо отдать справедливость Иер. Иер. Ясинскому: он — стилист получше Луначарского. Он стал писать так ловко «под Далина», что вначале многие провинциальные подписчики сочли перемену псевдонима только хитростью «для цензуры». «Правда, бледнее, не так смело, но это тот же Далин…». Газета была спасена… Вскоре М.П. Соловьев исчез со сцены. Ретроградная утопия оказалась фарсом, но И.И. Ясинский один выиграл от этого фарса.
Итак, гражданин Луначарский, вам не следует обольщаться. С именинным стишком в Зимний дворец явилась к вам не русская литература. Она переживала много унижений и много падений, но в среднем она до сих пор рептилией не была. Даже вожделения капитала она умела обращать на пользу служению свободе… Один и тот же кулак Краевский издавал и консервативно-либеральный «Голос», и радикально-социалистические «Отечественные записки». Но даже «Голос» был закрыт в конце концов в разгар реакции, а в «Отечественных записках» горели огнями перед русским обществом сначала призывы Белинского, потом Щедрина, Михайловского, Успенского. Дух, гражданин комиссар, по библейскому выражению, «веет иде же хощет». Не капитал подчинил дух русской литературы, а она подчинила себе стихийную силу капитала. Теперь она не идет к вам. Это не первая ласточка независимой русской литературы впорхнула к вам… Поверьте, гражданин Луначарский (мне, старому писателю, тяжело говорить это о другом старом писателе): в лице И.И. Ясинского в окровавленный пролом Зимнего дворца вползла к вам только старая рептилия, привыкшая извиваться перед всякой восходящей силой, хотя бы и грубой, и также готовая ужалить ее в пяту в момент падения.
Дело Соловьевых и Горемыкиных пало со зловещим шумом. Теперь торжествуете вы, и вот уже к вам пришел «высокий белый старик с седой бородой»… Берегитесь, гражданин Луначарский, не смешивайте И.И. Ясинских, хотя бы даже их был легион, с русской литературой и с независимой общественной мыслью. Ее не задавить ничем. События теперь идут лихорадочно ускоренным темпом. Быть может, скоро вы почувствуете, что вас тоже ужалили в пяту. И тогда вы поймете, что значит среди шума материальной победы отделаться от истинного духа свободы…
Еще несколько слов… В вашей неразумно восторженной статье, восхвалив нового Симеона Богоприимца, вы кидаете горький упрек остальной литературе, которая не поторопилась с именинными стишками. Вы говорите: «А вы, безукоризненные, вы, народники, вы, марксисты…» Одним словом, вы берете за одну скобку всю небольшевистскую общественную мысль и независимую литературу и упрекаете ее, что она не явилась с приветом на ваш кровавый пир и вам приходится подбирать гг. Ясинских, небезукоризненных и «бывших (и подолгу) в чуждых лагерях».
Да, это верно. Вы торжествуете победу, но эта победа гибельная для победившей с вами части народа, гибельная, быть может, и для всего русского народа в целом. Бывают ведь и пирровы победы. У Якубовича, искреннего революционера и пламенного поэта каторги, есть два стиха, которые должны звучать набатным предостережением всякому торжествующему насилию. Из глубины своего каземата он говорил самодержавию: «Да, вы нас подавили, заковали, заперли в тюрьмы, но физическая победа — не всегда окончательная победа…»:
Порой
Не тот, кто повержен во прах, побежден,
Не тот, кто разит, — победитель
Теперь это приходится повторить и по вашему адресу. Вы задавили на время свободу, но вы не победили ее. Это — не победа, пока мысль народа, его литература вся против вас. Ваше торжество зловеще и страшно. В минуту этого торжества даже ваше сердце, гражданин Луначарский, поскольку вы тоже были русским писателем, дрогнуло от тоски, ужаса и отвращения перед тем, что сделано. В минуту этого торжества от вас поспешил отмежеваться Горький, и, быть может, еще знаменательнее, что именно в эту минуту приходит Иероним Ясинский… С каким новым «правительственным назначением» вышел он теперь, из «вашего» Зимнего дворца над Невой? Не с тем ли, с каким ушел когда-то из Главного управления на Театральной улице: меняет по вашему приказу направление русской независимой печати.
Но это — опять утопия, гражданин комиссар!.. Конечно, может быть, нам, не приготовившим виршей для вашего именинного пира, предстоят еще тяжелые дни, когда придется вспоминать даже об египетском пленении царизма… Что ж, русским писателям не привыкать! Мы готовы… Но знайте, гражданин комиссар, что настоящая русская литература по приказу направлений не меняет. Со времен Радищевых и Белинских она служит только правде. А в этом великом русском слове «правда», по хорошо и вам известному замечанию Н.К. Михайловского, сочетались два нераздельно близких понятия. В «правде», которой не за страх, а за совесть служит литература Виссариона, а не Максима Белинского, должны присутствовать вместе истина и справедливость.
Есть ли они у торжествующего большевизма? В июльские дни, когда взметнулась первая вспышка большевистского кровавого безумия, на одном из красных знамен, с которыми ваши солдаты вышли на улицу, можно было прочесть следующую надпись: «Капитал! Штык и пулемет тебя со свету сметет!» Эту чудовищную нелепость можно простить невежественным и фанатизированным солдатам, которые еще могут добросовестно обольщаться идеей, будто глубокие производственные отношения страны изменяются не творческой работой назревающих сил, а штыками и пулеметами. «Владыка-народ» попал во власть того же заблуждения, от которого с таким треском рухнуло самодержавие. Долг русской революционной интеллигенции состоит в том, чтобы раскрыть эту простую истину перед народом, как литература раскрывала ее относительно самодержавия с дворянским феодализмом. Вы не сделали этого. Вы этому помешали! Вы льстите гибельному предрассудку народного невежества, а восстающую против него независимую мысль подавляете. Вам нет оправдания в неведении. В ваших собственных писаниях до революции русский народ прочтет опровержение теперешним вашим подстрекательствам. К великому горю, это будет слишком поздно…
Такова ваша истина. Такую идею вы бросаете теперь как топливо в пожарище, от которого сгорает многострадальная Россия! Это — не истина, это — заведомая демагогическая ложь. А с заведомой ложью может ли сочетаться другая ипостась двуединой правды — справедливость?
Нет. Ей не место в вашей системе. И вот почему в момент торжества вы боитесь свободного слова так же, как боялось его самодержавие в период наибольшего могущества. И вот почему вы стремитесь уничтожить независимую литературу. Вы закрываете газеты, вы арестуете редакторов и сотрудников «за направление», вы вводите самое ненавистное и самое глупое из орудий царского гнета — предварительную цензуру… И вот теперь я не знаю даже, куда направить эти строки моего протеста, и обращаю их ко всем, кому дорога свобода русской мысли, русского слова и русской воли. Вот вы уже цинично заносите руку насилия над всеобщим избирательным правом, разгоняете избранные всеобщим голосованием Думы и готовитесь насильственно подавить самый голос Учредительного собрания. И это понятно: власть, основанная на ложной идее, обречена на гибель от собственного произвола. Берегитесь же! Ваша победа — не победа. Русская литература, и притом вся она, как вы сами говорите, — «безукоризненная», марксистская и народническая, социалистическая, демократически-радикальная и либеральная, — вся она, без различия партий, оттенков и направлений, — не с вами, а против вас. Горькие уходят, приходят Ясинские… И я поздравляю вас, бывший писатель, а ныне министр-комиссар, гражданин Луначарский, с этой символической заменой!
Плохо сильным и богатым,
Тяжко барскому плечу.
А вот я перед солдатом
Светлых глаз не опущу.
Город буйствует и стонет,
В винном облаке — луна.
А меня никто не тронет:
Я надменна и бедна.
Учредительное собрание собирается в совершенно иной обстановке, чем было бы при правительстве Керенскогопремьер-министр. Звание члена Учредительного собрания очень высокое. Но вот еще более высокое звание — это звание представителя революционного народа. Поэтому революционная власть не остановится перед воздвижением пред Дворцовой площадью гильотины.
Я делал в цирке Модерн доклад о деятельности советского правительства. Я объяснял значение опубликования дипломатической переписки царизма и Керенскогопремьер-министр. Я рассказывал своим верным слушателям, как в ответ на мои слова о том, что не может народ проливать свою кровь за договоры, которых он не заключал, не читал и не видал, соглашатели в Совете кричали мне: не говорите с нами таким языком, здесь вам не цирк Модерн. И я повторяю свой ответ соглашателям: у меня есть одна речь, один язык революционера, им я говорю на митингах с народом и буду говорить с союзниками и с германцами. Тут газетный отчет отмечает шумные апплодисменты.
Рабочий:
— А теперь наш завод благодаря ТроцкомуПредседатель Петроградского совета демобилизуется. Переходит на мирное производство.
— Что же вы будете производить?
— Гильотины для провинции!
Взволнованные неожиданным провалом на крестьянском съезде большевики попробовали на следующий день поправить свои дела, пустив в ход фейерверочное красноречие ТроцкогоПредседатель Петроградского совета. На их беду появление Троцкого перед крестьянами совпало с опубликованием в газетах одной речи, где он грозил всем врагам советской власти «изобретенной еще во время Великой французской революции машиной, укорачивающей человека ровно на длину головы». Под свежим впечатлением этой речи, увидев ее автора на трибуне, половина залы внезапно и стихийно разразилась бурей негодования. Троцкий, бледный как полотно, покинул трибуну под сплошной гул возгласов: «Насильник, палач, кровавый убийца». Президиум, будучи не в силах справиться с этим взрывом массового гнева, не нашел другого выхода, как удалиться вместе с Троцким и «левой» частью съезда в особую залу, где Троцкий и прочел свой доклад.
Может быть, все можно простить «большевикам» за приближение мира народов (если он осуществится).
Вчера в Петрограде распространялись прокламации на немецком языке, в которых говорилось о том, что между 20 и 25 декабря в Петроград прибудут 2 германских корпуса для водворения порядка. Командующие этими корпусами будут вести переговоры о мире с Учредительным собранием. В этих прокламациях говорилось еще о том, что в России будет установлена монархия, причем за малолетством Алексея регентом будет один из династии Гогенцоллернов.
В «Известиях»: «Перемирие заключено». Вопрос о переброске войск хитро обойден. Бегство Николая IIРоссийский император опровергается. Говорится открыто о лишении всех Романовых всего их имущества. «День» истолковывает слух о бегстве Государя как объяснение, почему в Сибирь отправлен отряд матросов, настоящее назначение коих —привести к повиновению Сибирскую республику. Трамваи сегодня ходят, но спектакли в Мариинском театре прерваны из-за отсутствия топлива. Читать далее
Слух об исчезновении НикиРоссийский император из Тобольска, конечно, опровергается.
АликсРоссийская императрица, жена Николая II и АлексейНаследник российского престола не пошли с нами к обедне из-за мороза — было 16°. Всё утро репетировали наши пьесы в зале, где с помощью множества ширм и всякой мебели устроили нечто вроде сцены. Вечером всё это опять было убрано. Гуляли, пока было светло. Во время безика теперь читаю вслух «Накануне» Тургенева.
Самое хорошее время в тюрьме наступает после 7 час. вечера. Караульный внес пустую похлебку на ужин, чайник с кипятком и запер дверь до утра. Больше уже никто не потревожит. Не придет дневальный со щеткой, не явится с ненужным визитом тюремный врач с обычным вопросом о медицинской помощи, не принесут посылки или газет, напоминающих о внешнем мире. В коридоре воцаряется абсолютная тишина, только слышны глухие шаги в какой-то камере, но вскоре и они замолкают. Совсем тихо… Усевшись на кровать с ногами (на полу стынут ноги), читаешь или думаешь один в тишине, и мысли текут спокойно и глубоко. Тихо и на душе…
А лучшие люди говорят: «Мы разочаровались в своем народе»; лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют, не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства (а человек — тут, рядом); лучшие люди говорят даже: «никакой революции и не было»; те, кто места себе не находил от ненависти к «царизму», готовы опять броситься в его объятия, только бы забыть то, что сейчас происходит; вчерашние «пораженцы» ломают руки над «германским засильем», вчерашние «интернационалисты» плачутся о «Святой Руси»; безбожники от рождения готовы ставить свечки, молясь об одолении врага внешнего и внутреннего.
Слухи о «мирном» занятии немцами Петербурга — все осязательнее. Говорят, будто город уже разделен на участки (слухи, даже вздорные, часто показательны). Глубокая тайна покрывает большевицкие и германские переговоры. Читать далее
В Галиче (Костромской губ.) произошел еврейский погром, который начался с винного завода. Из толпы слышались возгласы: «Это вам за ТроцкогоПредседатель Петроградского совета и Нахамкаса». Все еврейские лавки были разгромлены, имущество разграблено и уничтожено. Покончив с евреями, погромщики накинулись на русские магазины, затем подожгли город, который горел два дня.